Анна Бражкина (anna_brazhkina) wrote in rostov_80_90,
Анна Бражкина
anna_brazhkina
rostov_80_90

Category:

Галина Ульшина о Леониде Григорьяне

«СОБРАВ ДРУЗЕЙ ЯЗВИТЕЛЬНЫХ В КРУЖОК…»
Приглашение к разговору



И вот стою, безродный аноним,
самим собой почти не узнаваем…
За спиною Бога дуновенье,
И не все постыло на земле,
Если было чудное мгновенье
И свеча горела на столе…
Леонид Григорьян

Я никогда прежде не читала стихов Леонида Григорьяна. Поэтому безрассудно принятое предложение поговорить о его поэзии привело к тому, что я поставила на себе эксперимент: одномоментно вобрать в себя весь объем книги «Последняя сверка» (Ростов н/Д: МП «Книга», 2000), представляющей избранные стихи и переводы этого автора.
Чтение начиналось совершенно спокойно – стихи серьезные, правильные, даже сильные, а – не трогали. Пока не дошла до стихотворения «Вниз по реке», датированного 1975 годом – я помню это комсомольское время, насквозь пропитанное лозунгами и романтикой, не имеющими ничего общего с тогдашней жизнью.



Это было простое теплое стихотворение про лес… Наверное, слишком теплое и простое до голого нерва… – нет, не про лес оно было! – о простоте, которую обретаешь, вглядываясь в неоглядное.
Вот и «пробило» меня именно этими стихами. И я отчетливо поняла, насколько – уже тогда, в опасные годы – ясной, не выморочной, искренней была поэтическая мысль Леонида Григорьяна:
«Но знаю я, когда мой слух уснет, / Изменят обонянье, осязанье – / Он тихо проплывет перед глазами / И доброй веткой, уходя, махнет…»
Совсем не театрально приходит смерть, и что окажется истинной ценностью в жизни: слава? деньги? забытые возлюбленные?.. Для молодого Л. Григорьяна было ясно, что – незамысловатая вечность.
Сначала Л. Григорьян очеловечил этот лес, затем поднял его выше поэтов, их творений и, наконец, он сравнил лес с Божьим даром – что это? Юношеский эпатаж или истина в поэзии? Скорее – поэзия истины…
Но так ли это? Семидесятые – это еще золотой век советской поэзии, когда стихи переписывались в тетрадки, им подражали, а известные поэты, собирая стадионы, почитались. Также зело множились поэты самостийные.
Я раскрыла книжку наугад – «Песня»:
«Как восхитителен и жалок, /тревожен, трепетен, багрян / обрывок, отзвук, полушалок / раздольной песни таборян!..»
И столько сладостной тоски, столько созвучия общему чувству песни было выплеснуто в эти простые строки, кажется, уже распетые надрывными голосами на терции и квинты, что и князь Нащокин припомнился с Пашей Жемчуговой, и… – ах, да что уж там! – и я сама вскормлена цыганкой, пожалевшей мою безмолочную мать… Сами – давно ли пели хором? Дуэтом? А сколько песен знаем до конца? «Припомним давние, лихие / и замолчим, оторопев… / Но у нее слова такие!/ Но у нее такой распев!»…
И вот еще строки из этой же «Песни»: «В ней столько смешано и слито: / Разлука, родина, вина. / Но если есть еще молитва, / То это, видимо, она»…
А дальше следовало стихотворение «Я долго бился над своим лицом…», где, перечисляя черты внешности вперемежку с углами характера, автор живописует себя чересчур откровенно и дерзко. Кто же он, этот человек с «не иконным лицом», так бичующий себя, но смело обжигающий врагов презрением?..
Снова раскрываю книжку наугад:

По-над землей, по-над травою,
Из-под земли, из-под травы,
Не поднимая головы,
Молчание предстиховое.

Неужели поэт может слышать тишину и вылавливать оттуда звуки и слова? А, быть может, и видеть не видимое?.. Не верю! Такого не может быть.
Но, соблюдая чистоту эксперимента, я стала искать ответ на этот вопрос в его книге…
Замечательна зарисовка под названием «Утренние стихи», где автор предстает с «изогнутым стеблем чубука» в руке, в ленивом полуденном халате, с прислугой на пороге – «легка судьба жуира-чудака», которая внезапно прерывается звонком будильника! Но как подробен и реален был этот ясно увиденный, а затем утраченный мир…
Мир «видений наяву» представлен в книге, как оказалось, обильно и многокрасочно. Вот пахнущее «краской и лаком» полотно нового дня, «свернутого в рулон», только чуть-чуть приоткрытого поэтом с краю («Светает»). Я думаю, Александру Кушнеру был дан достойный ответ на его «Прости, волшебный Вавилон / С огромной башней, как рулон / Небрежно свернутой бумаги». Сразу припомнив снежное видение Пушкина, «жутики» Гоголя и баллады Жуковского, следующие стихи прочитываю как «записки очевидца», а не художественное произведение, без затей названное «Мчатся тучи», настолько реально показана зыбкая явь «промежду сновиденьями».
Проникая во Время, путешествуя в Пространстве, автор предупреждает: «Но Время должно разгадать / Не по гримасам и прикрасам, / И с Веком должно совпадать, / Не совпадая с каждым часом/», отмечая, что сам несет «…тяжкий крест: услышать корни и зачатки, / Не отпечатав на сетчатке / Привычных лиц, обычных мест».
Воображенье? – думаю я… Но поэт уже слышит мой вопрос:
«Воображенье! Горькая улика! / Кого винить мне, если сам накликал? / Накликал вплоть до точного числа – / Спросонок, сдуру, сослепу, со зла…»
Я отношусь вполне серьезно к предчувствиям поэтов. В духовной литературе на эту тему написано много, но я бы хотела остановиться на предостережении: по силам ли открытие сокрытого?
Так, в другом стихотворении смятенный автор пытается понять природу предчувствий, образующих слова и озвучивающих будущие события:
«Пускай рассудок знать того не хочет, / Чем загодя заполнена графа, / Того, что набормочет-напророчит / Внезапная подспудная строфа. / Поди пойми, откуда навязалось, / Вошло дурным составом в плоть и кость, / Как мимовольно вырвалось, сказалось, / Как вопреки желаниям, сошлось. / Каким путем, подпочвенным и тайным, / Осуществилось? Но – кривя губу – / Прикинувшись словцом, злорадный даймон / В который раз определил судьбу».
И. Бродский об этом сказал в Нобелевской лекции так: «Существует, как мы знаем, три метода познания: аналитический, интуитивный и метод, которым пользовались библейские пророки, – посредством откровения. Отличие поэзии от прочих форм литературы в том, что она пользуется сразу всеми тремя (тяготея преимущественно ко второму и третьему), ибо все три даны в языке; и порой с помощью одного слова, одной рифмы пишущему стихотворение удается оказаться там, где до него никто не бывал – и дальше, может быть, чем он сам бы желал».
Образ Дома – гнезда, убежища, собственного мира в названной теме стоит особняком: он периодически возникает, неотступно присутствует, синергично сосуществует с автором: «Мне не под силу рассказать о том, / Как дом мой одряхлел, а я зажился. / Мне трудно различить, где я, где дом. / Не я в нем, он во мне расположился./ Мы близнецы, и нам за шестьдесят. / Не в нем – во мне друзья мои толкуют, /Во мне портреты милые висят, / во мне тревожно ходики кукуют…».
«Боже, спаси автора от вторжения непрошеных гостей!..» – воскликнула я, прочитав это стихотворение. А вот еще отрывок: «Будто школьник, страшась нагоняя, / Вверх по лестнице! С гулом в ушах! / Слово «дом» бессловесно склоняя. / Суеверно. Во всех падежах…». Стихи о значимости Дома – благодарственная молитва для тех, кто имеет дом и моление для не имущих его.
Листовкой бы эти стихи и – на лбы депутатам, решающим квартирные вопросы нашей самой бездомной страны, каждому – на лоб! Мы давно живем под страной, как внебрачные дети…
Дети… Мальчик Лёня, выросший в многонациональном доме, где внешне мирно проживали русские, евреи, армяне, татары, латыши и осетины, собственными глазами видел его опустошение по причине репрессий. Сначала увели мужчин, затем их жен… Отдали в интернаты детей. Время было такое – друг доносил на друга. Потом пришли немцы, и сосед не спасал соседа...
Выросший и повзрослевший, автор проходит мимо этого дома, Дома своего детства, но теперь видит в нем «новых русских, новых татар, новых украинцев, новых армян – но не потому, что богаты, а просто новенькие и только». Все – новое, только память у него осталась старая. Вот и сейчас, на его глазах, «новенький Ленька» бежит по зову «новой бабы Любы»: «И он несется по лестничным маршам, / Взбегает на третий этаж и дробно / Стучит в шестую – мою квартиру».
Поэт только теперь смог рассказать об этом, когда уже сквозят в его строках отстраненность и свет, что сродни примирению с судьбой, – мне осталось только пережить разом все эти долгие годы тупой несправедливости и оплакивать не вернувшихся, давясь валидолом…
Каким он стал, выросший после тифа и военного лихолетья мальчик, который « долго бился над своим лицом…»? «Судьба мне отвела тридцатилетье / На то, что я стихами называл…». О чем думает этот человек – поэт? «Смеркается. По улицам брожу я./ Нелепо озираюсь и курю/ и слушаю невольно речь чужую. / И в окна разноцветные смотрю».
Он, поэт Григорьян, – все видит, слышит, запоминает, воображает и записывает?.. – «Не искушай судьбу, воображенье…»
В конце концов, читая и перечитывая, я начала испытывать некоторое мистическое проникновение в себя поэзии Леонида Григорьяна, все пыталась понять, будучи стихолюбом и, «наверное, втайне поэтом»: а как это в нашей бесприютной стране человек-поэт пропускает через себя Время, Эпоху, страну, Бога, гул древней крови, имея немалую сумму знаний как отягчающее для существования обстоятельство? Чем он поддерживает свое тепло в условиях мировой Энтропии?
Итак, чувствуя себя отчасти «канальей», проникая в «чуланы» автора, я настойчиво сортировала стихомысли на «листовки и сатиры», на «неотправленные письма» и «портреты», на «открытие Армении» и «голоса из ниоткуда», а также на стихи-«несториады»…
А думала я так: уж раз сам автор, находясь в здравом уме и твердой памяти, добровольно отдал свой дневник, письмовник, кондуит общественности, – а ведь для чего-то писал? – то я, читатель, имею право их прочитать и вынести ему напоследок «какой-то вердикт».
Я только что упомянула о письмовнике? Тема писем – одна из основных в творчестве автора: «Налегая на кромку стола, / Каждый вечер пишу по письму: / Трали-вали… Такие дела… / А какие – и сам не пойму».
А вот и стихотворение «Неотправленное письмо»: «Крушенье… Посланье-записку/ Сую безнадежно в бутыль»…А вот еще: «Ах, если бы застать тебя врасплох – / Немытой, непричесанной, спросонок. / Пух в волосах, на заспанной щеке / Запечатлелись пуговки подушки». Ведь написал поэт это письмо исключительно потому, что ему не удалось «застать врасплох» героиню – и я невольно покосилась в зеркало. Дамы, тревога! А вдруг и сейчас за нами тайно следят анонимные поэты и все-все записывают! Куда, черт побери, завалилась моя помада?.. Хм... Теперь ведите наблюдение хоть сквозь стены…
Тема писем продолжена изящным лирическим бурлеском «Бандероль», где саркастически-остро, всего в 18 главах, легким слогом представлен бурный интеллектуальный роман, перегрузивший почту двух городов.
«Но, как на грех, он был большой любитель / На всяческие письма отвечать. / Он их писал взахлеб, не зная лени, / Не слыша окружающих шумов – / куда твой Чехов или же Тургенев! / Он писем намарал на сто томов. / Он их писал, играя и чудача. / И вдруг такая редкая удача: / Как знак судьбы, как чудо, как пароль, / Из Харькова приспела бандероль»…
Любовь между поэтом-педагогом и второй скрипкой оркестра… Везде незримо присутствует ее Великая Мама. Произведение интересное, остроумное, сюжет прост, почти банален – но я бы поставила его в ряд с классикой ничтоже сумняшеся, так как здесь присутствуют и живописные портреты героев, и приметы эпохи, и союз культур вкупе с борьбой традиций, и психология расчета, цена дружеского совета и – закономерный итог в виде хотя и любовного фиаско, но все-таки написанной «поэмки-блиц». (В духе времени – безотходное производство.) Эта поэма – прекрасный материал для моноспектакля.
Шутки – шутками, но автор рассказал нам о, возможно, единственно желанной и – несостоявшейся любви. К ней он возвращается не раз – вот стихотворение: «Временами мне кажется ночью, / Когда вьюгой свистало-мело, / в оркестровую яму, как в волчью / Ненароком тебя занесло/»…Вот еще: «Ты – женщина. И потому, видать, / Обречена шустрить и хлопотать, / то сына, то мамашу ублажая / И постепенно становясь – чужая…». Как отрешенно-холодно, словно убеждая себя в правоте, поэт определяет в «чужое» – мир, принадлежащий еще любимой женщине: «Чужое все – проулки, голоса, / Трамваи, магазины, оркестранты, / В партере напомаженные франты, / Твои таланты, руки и глаза. / Ты – за чертою. И чужое все: / Халат на стуле, стул, плита, тарелка…». Вот и пролег меж двух сердец и Стикс, и Коцит, и Ахерон одновременно. Так тяжело любить – и так воздушно-легко об этом говорить дано далеко не каждому.
Опять «Харьковская мелодия», которая уже звучит по-новому: «Значит, время помолчать, / На поступок раскачаться, / А не письма расточать, / Друг на друга ополчаться. / Но, видать, саднит ожог. / Дух на что-то уповает. / Успокоимся, дружок, – / Так обычно и бывает…». Близится развязка: «Тем и кончился аврал – / Перепалка, перебранка. / Нет, не Гендель, а шарманка. / Мы не тянем на хорал…».
Далее, за нечастыми, пусть и яркими эпизодами, в стихотворной теме настоящей любви слышалась «музыкальная фраза молчанья».
В бесспорной полюсной противоположности с лавстори «Мело, мело по всей земле, во все пределы…» находится вот это крайне печальное стихотворение: «Метель за окном лютовала, /Листва заметала дома. / Погода весь год затмевала / Того, кто и сам полутьма. / Сидит он, небрежно одетый, / Понурый, небритый давно, / Протяжно дымит сигаретой, / В стакан подливает вино. / Глядит за окошко устало / И день вспоминает, когда / Любимая врать перестала, / Сбежала незнамо куда».
Естественно, в контексте приобретенного вместе с поэтом печального сердечного опыта, воспринимается стихотворение «Ревновать – словно срок отбывать», а также «Ты скажешь мне, что не о том мелю»…
Хочется отметить, что, описывая сердечные коллизии разного масштаба, Леонид Григорьян как поэт ни разу не принизил образ женщины, что является одним из постулатов классической отечественной поэзии.
Отдельной нитью, не красной, но и, тем более, не золотой стоит вопрос крови. Это – нить беспрерывной боли, жгучая антитеза окружению, зуммер внутреннего несогласия. Странно и страшно читать стихотворение «Сумерки», где поэт – армянин частью крови, горько и откровенно пишет: «Ведь это я тот самый чурка, / Ведь это он тот самый жид», когда в наше время, после всего пережитого, на стене кто-то шилом написал нацистские призывы…
И вот – в нашей общей стране, в нашем общем городе, наш сосед – «крутая судьба полукровки» – пытается искать себе третьей судьбы, отчаявшись примкнуть к какой-то своей одной части: «Но третьей планиды не выкрасть – / Для третьих он чурка и выкрест».
Поэт принял вызов – вот стихотворение: «Что кровь! – Ан нет, она одна и зряча, / И как ни отрекайся от нее, / Одна она – средь гибели и плача – / Способна до конца понять свое. / Нет, не постигнуть туркам или немцам / Того, что так мучительно кровит. / Но я-то знаю, как кричит Освенцим, / Как корчатся Трабзон и Сумгаит. / Эй, вы, единокровные волчата / С урчащим сердцем в бешеной шерсти, / Я двух кровей трепещущее чадо. / Жаль, что не трех, не четырех, пяти».
Прекрасно владея русским языком, имея в быту ростовские (читай – многонациональные) традиции, герой нашего повествования обратился и к своим армянским корням:
«В Армении я не был никогда. / Жил вдалеке, не помышлял о встрече. / Гремучий кипяток армянской речи / не обжигал отрекшегося рта», – так начинает свое «открытие Армении» Леонид Григорьян. Но генетическое сцепление его крови с хромосомами народа-мыслителя, народа-созидателя дает о себе знать: «Но отчего к моим глазам, вискам / Вдруг подступает этот странный ропот, / И горных рек дикарские синкопы, / И дальних гор пронзительный чекан?»
Еще более пронзительные строки – хотя и счастливые – в стихотворении «Аштарак», где, зная только одно армянское «расхожее словцо – «барэв», наш герой отправился впервые в «заштатный городок какой-то», именуемый Аштарак. А там – «…часовенка седьмого века. / Глядит в глаза твои она / Так беззащитно, так свободно, / На удивление стройна, / Легка, нежна, простонародна. / Не зная, что такое спесь, / Она – невинно и лучисто – / Не сотню лет прямится здесь, / Не триста лет, а тыщу триста!»
И самой светлой молитвой помолился Богу наш поэт, самой искренней: он тихо кланялся в пояс этому намоленному за века храму и говорил единственное известное ему слово: «барэв», «барэв»…
Оставив нашего героя на несколько минут в покое у стен храма, я напомню строки из стихотворения «Колыбель»: «Но выжженный библейский материк / Зовет, овладевает, плодоносит, / И горсть земли к моим губам подносит / Седая мама, родина-майрик…».
Вот и мы, благодаря Леониду Григорьяну, вослед за Осипом Мандельштамом и Анной Ахматовой, Валерием Брюсовым и многими другими отечественными поэтами, приобщились к воздуху «ноздреватых селений» с «черными овцами на высоких худых ногах» и «осьмигранных сот» Армении, ощутили жесткость ее «москательного ложа» и трагизм ее «посмертной маски»…
Мне были очень интересны изящные переводы европейских армян, сделанные Леонидом Григорьяном. Огорчило, что не было среди них переводов «западных» армян. «Уж если нас осталась только горстка, / Так лучше бы нам быть в одной горсти».
Читая и перечитывая снова – уже от корки и до корки – всю книгу избранных стихов Леонида Григорьяна, я гораздо глубже понимала автора и принимала умом и сердцем его правду. Я уже не пробиралась сквозь дебри вопросов то к себе, то к поэту, а легко и доверчиво постигала его мыслеобразы.
Размышляя над стезей Григорьяна-поэта, непременно нужно перечитать «Римскую историю». Поэт вывел в своем триптихе только два имени: Плутарха и Тацита, по противоречивым летописям которых мы судим об этом бурном, но давно минувшем времени, сопоставляя его со своим – не так ли? Когда смотришь вместе с поэтом в толщу времени, словно в аквариум с новыми яркими рыбками на поверхности и мутным илистым дном, где все упокоились и стали равновеликими и невидимыми, то понимаешь, что лишь слово свидетеля может воскресить былое. В третьей части «Римской истории» звучит рефрен: «Спрессуй до зерна и включи в описанье» – это как бы услышанное поэтом из прошлого указание летописцев, адресованное поэтам сегодняшнего дня. Кто как не поэты из магического проса букв могут взрастить былое? Все виденное, подслушанное, истоки и итоги происходящего, свои и чужие непростительные поступки, и даже – свое молчание – «спрессуй до зерна и включи в описанье». Только таким круглосуточным, кропотливым трудом тацитов, плутархов, светониев, несторов и можно сохранить правду, а впоследствии отыскать истину.
Отчего же резким выкриком воспринимаешь жесткое стихотворение: «Разрешено! Почти карт-бланш! / И – полыхая-холодея, / Берут блистательный реванш / Витии кухонной Вандеи. / Позавчерашние нули / Клокочут, мечутся, витают. /А тихари и патрули / Турнир с ухмылкой наблюдают. / Успеть, успеть, успеть, успеть / Взметнуться, выкрикнуть, пропеть, / Халтурный бастион порушить, / Себя попутно обнаружить!»… Это – о нашем сегодняшнем дне, это – о нашей литературе, не только о политиках. Это – о нас, забывших Соловки и Колыму…
А чего стоят слова: «Изустность наша да и письменность / Легко в помойки забредает, / Поскольку в стыдную зависимость / От мутной жизни попадает. /Кимвал, бессмысленно бряцающий / В отечестве, забывшем отчество, / Хотя не так давно была еще / И чудодейством и пророчеством. / Была священными скрижалями, / Да шантрапа вконец умучила / Божественную речь Державина, / И Баратынского, и Тютчева». Остается только с прискорбием напомнить, что девятнадцатый век, давший великолепный прирост нашей литературы, ушел в прошлое, а с ним «блаженной памяти классицизм и романтизм: вечная им память» (В. Белинский); что в нынешнем же лексиконе русского гражданина в семь раз меньше слов, чем в лексиконе англичанина... что в русском языке всего 4400 корней, а богат он суффиксами и приставками, а не жаргоном и заимствованиями… что русский язык умирает быстрее, чем его носители, которые тоже не­охотно размножаются… Но хватит о грустном!
Итак, как живет человек – поэт Л. Григорьян и кто его друзья? «От чаши слёз не отпирались, / И от заздравной…» – в общем, как все мы…
В книге есть не одно безутешное посвящение ушедшим друзьям, я не буду обсуждать эти прекрасные стихи, неприкосновенные для чужих комментариев. Это – святое. «Вспоминать – это значит почти умереть…»
Леонид Григорьян многими стихами открыто обращается к собратьям по перу: «Мой антипод, заокеанский кореш», «Словцо прикидывается кольцом», «Эпигон» – всех не перечислить… Названия и первые фразы откровенны и порою беспощадны: «Точно так же бубнят ни о чем / Из вчерашнего варева томы…» Но при этом отчаянье есть и «Признание в любви», посвященное замечательным поэтам: «В те дни, когда душе моей недужно / И друга нет, и недругов не счесть, / Как славно знать, что в Петербурге Кушнер / И что в Москве Олег Чухонцев есть. /Они, того не ведая, причастны / Ко мне – один бодрит, другой корит, / Один счастливый, а другой несчастный, / Совсем как Гераклит и Демокрит…».
Остро воспринимается стихотворение «Соседи» – оно является, на мой взгляд, лучшим реквиемом В. С. Высоцкому на сегодняшний день: обычный многоквартирный дом, включавший и алкаша, и распутницу, и осведомителя, и прочие категории отечественных граждан, ежевечерне слушал Высоцкого: «Они певца всем сердцем принимали, / Они дрожали вместе со струной, / Не слушали – молитвенно внимали / Молитве окаянной и блатной… / И полчаса, и час, и долго-долго, / Забыв планиду подлую свою, / Коней поили и, вцепившись в холку, / У пропасти носились на краю».
Видели бы вы меня, господин Григорьян, в момент прочтения этого Вашего стихотворения!.. Ведь я его знала, но не знала, что оно принадлежит Вам… Вот так обретают героев.
А еще меня несказанно порадовали такие строки: «Куда как мы звонкоголосы, / Да все порхаем по верхам… / Мы только схолии и глоссы / К бессмертным пушкинским стихам…». Строить, не дрогнув, свою поэтическую жизнь, держа в уме легкокрылый гений Пушкина, дано не каждому. В стихотворении «Из пушкинской тетради» продолжен разговор о поэзии и нынешних поэтах, хотя изначально речь идет о Пушкине и его современниках: «Не любят поэтов поэты… / Привольно паря в облаках, / Считают чужие монеты / И листья в лавровых венках. / И нет им любезней утехи: / Ревниво листая стихи, / Искать у собратьев огрехи, / Злорадно итожить грехи». Еще более категоричной оказывается концовка: «Не тесно ему на Парнасе, / А пусто – шаром покати…».
Возможно, поэт интуитивно пытается найти причину этой парнасской пустоты, вновь обращаясь к свободной культуре цыган стихотворением «Любовные стенания-угрозы…»: «Залетные степные королевы / В серьгах-браслетах, юбки на плаву, / Пленительные, мстительные – где вы? / Цветастые, горластые – ау! / Романсы, полушалки и мониста, / Загулов восклицания и чад / Не вынесли острот фельетониста – / Упрятались, не дышат, не звучат. / Никто уже не обмирает в шоке, / Туманно озирая окоем, / Все спущено эстраде по дешевке / И кукольнику отдано в наем. / Ни капельки на выгоревшей пойме, / Ни слова заговаривать беду. / Маруся, Маша, Мариула, спой мне / Прабабкину, таинственную, ту! / Всего одну – про времена иные / Про крик отравный посреди потех. / Не потупляй глаза свои степные – / Я сразу понял: ты из тех, из тех».
Пока я, не смея удержать себя сокращениями, переписывала это жгучее стихотворение, проживая вновь образы, воскрешенные поэтом, испытывая боль за утраченную культуру не только кочевых цыган, я снова и снова задавала себе сакраментальный вопрос «Quo vadis?»
Наверное, именно так надобно кому-то жить: на разрыв аорты… А петь – так из сердца, писать – до свечения чернил, верить – до прозрачности тела, возможно, тогда будет у народа культура, а не ее суррогат. Поэтому более уничижительную оценку жизни поэта, чем выставленную в стихотворении «Фарисей», трудно представить, хотя ее легко примерить к себе: «Да чего там, ты был лишь частицей холуйской массы, / Получая свою чечевицу из общей кассы, / И хотя в палачи и сановники ты не вышел, / Только с худшими вместе ты вывернулся и выжил…».
«Полуростепель, полуморозец…» – крайне жесткое по смыслу стихотворение, характеризующее нынешнее состояние нашего народа. После революции, принудительных и добровольных выездов за границу, после репрессий и войн, в народе значительно утрачен генофонд. Добавьте к этому низкую рождаемость на фоне алкоголизма и высокую смертность при смехотворной зарплате – что мы имеем сейчас, и что будем иметь вскоре? Бетховенов или Полиграф Полиграфычей, тупо душащих котов на своих «шешнадцати аршинах» жилплощади? «Непонятная чуждая раса / и зловеще лихая молва. / Генокода лишенная масса / То юлит, то качает права… / Среди этого дикого мяса / Лучше так и дожить без родства».
Но все оказывается не так прискорбно. И яркое стихотворение «Люблю тебя, страна рабов, страна господ!..», безусловно, потребует продолжения цитирования: «Я знаю твой фасад и знаю твой испод: / Имперские дворцы, промозглые бараки, / Твоих пророков пыл, твоих подонков враки…».
Все множественное разновеликое по достоинствам перечисление сводится поэтом к осознанному выбору именно этой, нашей с ним, страны: «Не можно жить с тобой, но должно жить с тобой. / Я этого всего молекула-частица, / И потому могу стыдиться и гордиться, / Порою горевать, порою ликовать, / что от ствола меня вовек не оторвать. / Люблю свою страну и путь наш непреложный, / Пологий и крутой, вольготный и острожный, / Такой, каким его Всевышний начертал…».
Леонид Григорьян очень щепетилен к собственным движениям души, о таких людях говорят: «совестливый». Исповедальное стихотворение: «Застыну на миг у приступок, / В кармане пошарю рукой. / Припомню какой-то проступок, да так и не вспомню, какой…» – тихий пример того, как берут на себя печальники все грехи мира и скорбят, вземляя их.
«Лакримоза»… «Я плачу по слезам, которых не бывать, / А если и придут, то все-таки иначе. / Иначе ликовать, иначе горевать, / Иначе забывать. Об этом я и плачу…». Бывает в монастырях такая исповедь: подойдет монах к священнику, принимающему исповедь, а сам молчит и плачет. И заплачет священник, проникшись скорбью брата, – так стоят оба и молча плачут. Это стихотворение – не просто поэзия, это – откровение.
Незамысловатое на первый взгляд стихотворение «Лягу в два, а встану в три…» читается легко – а ведь там про разговор с Богом. Вы когда-нибудь разговаривали с Богом? Как – словами? слезами? молча? Есть такая молитва – внутренняя. Так вот она – молчание. Поэт это почувствовал: «Если даже промолчу, / Бог и так меня поймет».
Не могу не обратить внимания на чуткое стихотворение, посвященное одному из служений «Марфиному послушанию»: «Оттого не смолкает небесная арфа, / Возвышает, взыскует, влечет, / Что в убогом углу хлопотливая Марфа / Подметает, стирает, печет. / Для того, чтоб пророки смогли и сумели / Двигать толпы и строить столпы, / Сыплет Марфа какие-то хмели-сунели / У плиты раскаленной в супы. / Где-то в кухоньке Харькова или Ростова, / Цельный день в суете-колотьбе, / Живота не щадящая дева Христова / Позабыла совсем о себе. / Но печаль одинокую душу не гложет, / И чужды ей злоречье и спесь. / Каждый Господу служит, как хочет и может. / А Господь обитает и здесь». Я распечатала это произведение и отдала причту соседнего храма. Простые работницы трапезной со слезами умиления прочитали это благодарственное и внимательное стихотворение и, обещая выучить, положили на молитвенный уголок, к иконам, – крестясь и благодаря «раба Божия Леонида». Вот так…
Когда я закрыла книгу, меня долго не покидало удивление по поводу полного отсутствия апелляций к какому-нибудь багровому закату или набухшим почкам весны, обещающим разгадку сюжета или тайны бытия. Кроме вышеупомянутого леса попалось еще только одно, да и то раннее, стихотворение с картинами природы под названием «Тополь», но и оно было выстроено так, что дерево-«одногодок», дерево-«соучастник» просто оказалось связующим звеном с давно потерянным началом – наверное, поэтому в его сорокалетних зеленых ветках прятались соленые капли дождя… Вот и все сантименты.
Все-таки, по-видимому, волнения молодости настолько тяготили поэта, мешая добраться до сути, до истины, что, прикрытые сарказмом, наконец, ушли насовсем. Теперь же – отстраненность, взвешенность, подведение итогов в борьбе с личными обстоятельствами. А они, любовь, дружба, молодость, радость встреч, плавно перетекали из привязанностей в симпатию, из товарищества в вежливость, в имя-отчество-фамилию, в сонм заслуг, покрытых золой расставаний. Круг сужается. Может быть, поэтому вращению красиво связанной словесной массы Леонид Григорьян предпочитает концентрацию слов в сухом остатке стиха. После многократных репетиций ухода, поэт просто уже не обращается к «пейзажу, способному обойтись без меня» (Иосиф Бродский).
Резюме: не стремясь к нарочитой изысканности речи и многослойным ассоциативным рядам, поэтическое слово Леонида Григорьяна узнаваемо по классической благозвучности, точности и ясности мысли. Поэтическое пространство поэта расположено не в горизонтальном мире текучих, обоюдоострых и многозначительных слов, а в области душесозерцания и миропознания, стремящихся ввысь – именно поэтому он не играет в слова.
Автор находится на уровне мистического отношения к слову как к Слову, поэтому чтение его стихов не будоражит, а отрезвляет и вразумляет. Сквозь строки видна очевидная истина: за каждым стихотворением стоит кусочек жизни поэта. Говоря просто и прицельно о том, о чем другие не в силах подумать, не в мочи сказать, поэт обнажает свою боль, врачуя других.
И я заметила странную вещь: чем чаще я перечитывала книгу Леонида Григорьяна, тем сильнее было ощущение ожога от некоторых стихов. Может, это и есть «свечение чернил», а?..
Теперь я с уверенностью могу спросить любого: а вы читали стихи Леонида Григорьяна? И даже на утвердительный ответ добавить: нет, а вы читали Григорьяна так, как читала его я?..
Ну что ж, я все прочитала – пора и поэта позвать к занавесу. «Слышишь, тебя зовут? – значит пришла пора. / Кто-то тебя извлек, будто реликт спецхрана. / А на помосте все те же…»
Я позвала Вас, маэстро Леонид Григорьян, не как «конферансье-шалопай» – так не обрывайте речь, не грозитесь «уйти в темноту», прошу Вас. Мне одиноко и страшно, но Вы прошли этот жизненный путь дальше – поговорите со мной. У вас есть право говорить Слова!
Это я прошу – Ваш читатель, Ваш по-Читатель.

Опубликовано в журнале "Ковчег"
Tags: Григорьян Леонид, Ульшина Галина, литература
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments