Анна Бражкина (anna_brazhkina) wrote in rostov_80_90,
Анна Бражкина
anna_brazhkina
rostov_80_90

Categories:

Советская античность

Это к теме нашего Танаиса "классической поры" - 1983-85. У нас все было, конечно, еще более игрушечным, чем у них, настоящих столичных филологов-античников, но смысл во всем этом был тот же, клянусь!
Подарок Виталию Калашникову к дню рожденья. Поздравляем, дорогой!

Симон Маркиш.
Советская античность. Из опыта участника


Прежде всего, необходимо уточнить название. Я не участник, я бывший участник, а это не одно и то же. Я вышел из игры, из профессии почти тридцать лет назад. Три десятка лет неучастия, взгляда со стороны лишают и возможности, и права предложить сколько-нибудь систематический и мало-мальски исчерпывающий обзор. Заранее винюсь и прошу извинения.



В позапрошлом,1999 году Георгий Степанович Кнабе, профессор Российского государственного гуманитарного университета в Москве, выпустил в своем университетском издательстве книгу «Русская античность» с подзаголовком: «Содержание, роль и судьба античного наследия в культуре России». Она одна могла бы служить ответом на задание, поставленное мне Жоржем Нива (итоги классической филологии в советские времена), да только Кнабе полностью исключил из сферы своего рассмотрения советский период российской истории. Тем не менее одним исходным понятием книги и обозначающим его термином я воспользуюсь, а именно — энтелехия культуры. (Еще раз прошу извинения: я не стану задерживаться на аристотелевских истоках термина и его судьбе в схоластике и у возрожденцев.) Кнабе определяет это понятие так: «Поглощение определенным временем содержания, характера, духа и стиля минувшей культурной эпохи на том основании, что они оказались созвучными другой, позднейшей эпохе и способными удовлетворить ее внутренние потребности и запросы» (с. 19).

На первый взгляд, советская власть и античная культура в обеих своих ипостасях, греческой и римской, несовместимы. Отвращение нового режима и «нового человека» к классическому образованию не требует ни доказательств, ни примеров. Соответствующая энтелехия на рабфаке, или за рабочим столом Демьяна Бедного, — чтобы не тревожить тень Владимира Маяковского, — или в Институте красной профессуры должна была быть равной нулю. Но...

Но, во-первых, очаги не то чтобы сопротивления, но, скажем, упорства все-таки сохранялись. Кто ссылался на героев Французской революции, универсальный эталон революционера, питавших «влеченье, род недуга» к римской тоге и республиканским свободам. Кто робко напоминал, что Николай Первый как огня боялся рассуждений об этих самых свободах и уволил министра народного просвещения, слишком, по мнению царя, усердно насаждавшего классическое образование. Кто кивал на Маркса, знатока и любителя греческого. Кто, как Мандельштам, «тосковал по культуре», то есть, в конечном счете, все по той же античности. Были, наконец, «недобитки», которые благоразумно помалкивали, но неопустительно хранили и, главное, передали детям глубокое и глубоко осознанное уважение к основам и опорам своей культуры — к античности и (иудео)христианству в его православном изводе.

Но, во-вторых, контроверза советская власть vs. классическая филология пережила несколько стадий. Если до 1934 года филолог-классик был парией, и мой учитель Сергей Иванович Соболевский, последний из великих, зарабатывал свой кусок хлеба преподаванием немецкого языка на рабфаке, то после этой роковой даты была реабилитирована история, и вместе с нею вернулась в университеты, на все гуманитарные факультеты классическая филология. В каком виде, в каком качестве — это уже другой вопрос, однако ж вернулась, а ведь была изгоем, без малого врагом народа. Оставляя в стороне все прочие стадии, этапы и полуэтапы, хочу обратить ваше внимание только на завершающий сталинскую эпоху ход. Углубляя реформу, а точнее контрреформу школьного образования, восстановившую раздельное обучение и «гимназическую» форму, в нескольких московских и, возможно, ленинградских школах ввели, в начале пятидесятых, в виде эксперимента, латынь, и даже учебник школьный появился, с посвящением, вы легко догадаетесь, кому, — правильно, товарищу Сталину.

Но, в-третьих, как показано в замечательной статье Абрама Терца «Что такое социалистический реализм?», прославленный метод советской литературы и искусства есть не что иное, как вытащенный из гроба псевдоклассицизм XVIII века, а тот, в свою очередь, вне какой-то соотнесенности с подлинной классикой немыслим. Разумеется, в случае Долматовского или Первенцева об энтелехии говорить не приходится, однако же общая атмосфера имперского ложноклассического стиля, безраздельно восторжествовавшая в послевоенные годы, безусловно способствовала снисходительному и даже покровительственному отношению к наследию древности.

Этими тремя «но» я ограничусь, хотя к ним можно было бы прибавить еще несколько, и немаловажных. Они, впрочем, еще выйдут на поверхность сами — по мере рассказа о собственном опыте.

Я попал в классическую филологию случайно, но, как сказали бы марксисты, случайность была ипостасью необходимости. Я был студентом романо-германского отделения московского филфака, когда в январе 1949 года арестовали моего отца (чтобы убить его три с половиной года спустя). За сутки обыска я потерял вкус к тому, что называлось у нас гуманитарными знаниями, и решил переменить идеологически окрашенное слово на любое, какое ни случится, дело. Однако уйти из университета и даже перейти на другой факультет оказалось невозможным, единственное, что оставалось, — это нейтрализовать, деидеологизировать слово, чтобы оно не несло никакой нагрузки, кроме грамматической — род, падеж, число, залог и т.п., — и ни под каким видом не участвовало в классовой борьбе или борьбе за мир. Латынь, от которой я уже вкусил самую малость, и еще совсем неведомый греческий чудились искомым «укрывищем» (да простит мне Солженицын этот плагиат) — и я не просчитался.

Вот, стало быть, первая в моем случае функция классической филологии: она укрыла меня от смрада «советской ночи», от ее удушливой лжи. Меня — а других? Много ли нас было? Не знаю точно, да и как бы мог я узнать в те годы повального террора, но, по некоторым признакам, заключаю, что был не одинок. Конечно, бывало и обратное — смрадная ложь притягивала, соблазняла, сулила успех. Один аспирант, видимо, в борьбе против низкопоклонства перед Западом, разделался с Виламовицем-Мёллендорфом, разоблачил его буржуазные, реакционные вымыслы; другой применил гениальное ленинское учение о двух культурах в рамках одной национальной культуры к литературе Древней Греции и нашел в ней народное, демократическое направление, противостоящее аристократическому, антинародному. Но это усердие было их личной инициативой, наши старшие если и не смели ее оспаривать, то никак не поощряли. А мою безыдейную игру в бирюльки, сиречь в грамматику, — поощряли.

Позволяю себе предположение, что перевод был следующим шагом в той же игре. Мы — я имею в виду свое поколение, хотя, наверное, лучше бы мне не представительствовать, а говорить только от собственного имени, — мы старались шагнуть от грамматики, т.е. от голого смысла, к стилевому нюансу, т.е. к чувству, одухотворяющему смысл, и это одинаково верно и для поэзии, и для прозы. Помню, каким откровением для меня явилось платоновское письмо, ни с чем не сравнимая красота, изящество, божественная — буквально божественная! — легкость сплетаемых им словес. В старых переводах от этой божественности не было ни грана, ни искры. Передать российскому читателю хоть что-то от нее, хоть тень, хоть отблеск казалось уже не просто профессиональным долгом, но, не сочтите за высокопарность, миссией. Да, миссией избавления от кошмара казенной идеологии с ее «дурно пахнущими мертвыми словами». Не говорю уже о том, что первая после почти пятидесятилетнего перерыва публикация Платона по-русски в начале шестидесятых была прямою победой над этой самой идеологией и что достигнута она была именно аргументом искусства, художества: и при утверждении издательских планов, и во вступительной статье Платон был представлен как, главным образом, мастер прозы, а не философ, да и издательство-то было «Художественная литература»!

Но древнее, давно отзвучавшее слово, случалось, обладало взрывчатой силой, превращалось, по тогдашней терминологии, в носителя «неконтролируемого подтекста». Вот поучительная на сей предмет история.

В 1966 году я написал для «Вопросов литературы» статью об актуальности античной культуры. Главный редактор, Виталий Михайлович Озеров, далеко не худший из смертных, то есть вождей Союза писателей, статью «зарубил». Что именно ему не полюбилось, я не помню, но общий смысл укоров не забыл: марксистский анализ не на высоте. Года через полтора я встретил случайно бывшего однокурсника, Игоря Виноградова, который ведал тогда критикой в «Новом мире». Мы давно не виделись, и, среди прочего, он спросил, нет ли у меня чего-либо для них. Я рассказал ему про промашку с Озеровым и поогорчался, что «Новому миру» мои «Античность и современность» явно ни к чему. Я ошибся — и был счастлив, не скрою. Существенная поправка была одна. Среди примеров того, как современно может звучать античная словесность, у меня был отрывок из платоновского «Критона», где осужденный на смерть Сократ объясняет свой отказ бежать из тюрьмы и от казни: этим он оскорбил бы законы, под властью и защитою которых прожил благополучно и без возражений целую жизнь, — ведь будь он недоволен афинскими законами, он мог бы беспрепятственно выселиться в иной город, т.е. полис, город-государство, законы которого ему были бы более по душе. Игорь Иванович сказал, что в год изгнания Гомулкою остатка евреев из Польши (1968) мой пример будет безошибочно восприниматься как намек на ситуацию в этой стране и что дразнить гусей-цензоров попусту ни к чему. Не стану лицемерить: я и в 1966 году хотел протолкнуть намек, только не на Польшу, а на нас самих, на наше крепостное бесправие — «крепость» одной шестой. Но Игоря Ивановича беспокоил не намек как таковой, а политическая конъюнктура. «Возьми что угодно другое», — щедро разрешил он. И я, зажмурившись, взял: «Поистине, мы дали великий пример долготерпения! И как прошлое узнало крайние рубежи свободы, так мы — крайние пределы рабства. Через доносчиков у нас отняли даже возможность говорить и слушать. Мы потеряли бы вместе с голосом и самое память, если б забвение было в нашей власти в той же мере, что и молчание. Лишь теперь мы оживаем... Но природа человеческой слабости такова, что лекарства медлительнее недугов: подобно тому как тела наши растут не скоро, а гибнут быстро, так подавить дарования и усердие легче, чем вернуть их к жизни. Само бездействие становится сладко, и праздность, ненавистная вначале, под конец внушает любовь. Пятнадцать лет минуло, большой отрезок человеческого века, — и многие ушли по воле случая, а самых решительных, всех до последнего, убил принцепс. Мы, немногие, пережили не только прочих, но, можно сказать, и самих себя: ведь из средины жизни вырвано столько лет, что мужчины состарились в молчании, а старики дошли почти до могилы».

Эти слова, известные любому мало-мальски начитанному «классику», — из похвального слова Тацита своему тестю, Юлию Агриколе; они написаны в 98 году хр. э., через два года после убийства императора Домициана; едва ли надо уточнять, на кого и на что они намекали в 1968-м. Тем не менее Игорь Виноградов принял их совершенно спокойно, провел через цензуру и напечатал. Когда номер вышел, мне позвонили из ученого журнала «Вестник древней истории»: «Ты что, спятил?! Теперь нам всем несдобровать!». Историки вообще были трусливее «чистых» филологов, может быть, потому, что с них клятвы на верность марксизму и цитаты из классиков (марксизма!) требовались строже и неопустительнее.

Связи на уровне неконтролируемого подтекста кажутся мне важною составною частью советской античности. Так, по крайней мере, понимал их и Юрий Осипович Домбровский, один из немногих русских писателей советской поры, чья укорененность в «древностях» была мысле- и формообразующей.

Но вернемся к классической филологии в прямом смысле слова.

Видный, плодовитый и верный — не в пример мне — ее Паладин, несколько обогнавший меня годами, но, по моим понятиям, того же, что я, поколения (имени называть не стану), написал мне недавно в ответ на вопрос о наших, то есть опять же поколения, итогах: «...Мы, и в самом деле, не могли кататься по всяким Европам, чтобы сличать рукописи и делать свои конъектуры. Да и учить нас было некому, хоть бы в той же папирологии после гибели Церетели. В огромной стране с оборванной традицией классического образования нужны были переводы и снова переводы, — тиражи в 40–50 тысяч по доступнейшей в мире цене расходились из-под прилавка. Сколько в этой области сделано и старшим, и нашим поколением, и после моего — возьмите хоть того же Гаспарова, — сколько он напереводил и поиздавал! И что важнее — выяснить, звали ли «основоположника» александринизма Филетом или Филитом, Герода — Герондом, или дать хоть вашего Плутарха или — в разных издательствах — всего Овидия? Что касается исследовательских работ, то историки, имевшие свой сектор в Академии Наук и свое издательство, могли себе позволить и научный аппарат, а наш брат, филолог, что мог издавать, кроме научно-популярных книг? Все это — не оправдание, а объяснение. Когда мы печатались за границей, хоть бы и в ГДР, наши работы замечали и неплохо оценивали, но и то относились к ним без интереса: мол, один марксизм! Подход, прямо скажем, очень односторонний и несправедливый». На этом обрываю цитату — не без сожаления: там дальше идут жалобы на несостоявшиеся заграничные поездки и неосуществившиеся контакты с коллегами за рубежом: само по себе и верно, и убедительно, но применимо к любой области знания в нелюбезном отечестве. И комментировать эту пространную цитату представляется излишним, я не стал бы оспаривать в ней практически ничего. Вот только, пожалуй, добавил бы: но и за всем тем не скроешь, что ни гигантов специальных разысканий, ни светочей популяризирующего просвещения наши — смежные — поколения не произвели. Мой корреспондент назвал Михаила Гаспарова, но, несмотря на обилие изданий и переводов, он прославлен не у широкой публики, а у специалистов, и мундиром не античника, а стиховеда, высшего чина в департаменте русского стиха. А Сергей Аверинцев, самый знаменитый выпускник всех классических отделений за минувшие полвека? Разве Древней Греции и Риму обязан своей неслыханной популярностью этот культуролог широчайшего диапазона, почти богослов и профессор русской литературы Венского университета?

Есть что-то символическое в отдалении, пусть даже и неполном, от классической филологии двух лучших и самых результативных ее питомцев.

Коль скоро речь зашла о славе, не могу, в роли бывшего участника, обойти молчанием Алексея Федоровича Лосева. Популярность его пришла поздно, на излете дней, зато была головокружительной: еще до моего расставания с профессией к нему стекались поклонники как к пророку, как к Бахтину. Не стану играть ни в прятки, ни в академическую сдержанность: я Лосева не любил и в душу не пускал, а на залезания в молодые души он был специалист высокого класса. Не знаю, какой он был философ — не могу и не берусь судить, — но писал он скверно: «жидко», многословно, нередко темно, и не от глубокомыслия, а от неряшливости, от невнимательности к читателю. Я убедился в этом с редакторским карандашом в руке, готовя к набору рукопись тома «Истории греческой литературы», где Лосеву принадлежала обширная глава о поздней греческой философии. Ответственный редактор книги, незабвенная Мария Евгеньевна Грабарь-Пассек, только отмалчивалась, хотя у меня не было ни малейших сомнений, что она со мною согласна. В конце концов, сказала: «Ладно, оставим его, как есть, не стоит с ним спорить». Отвращение ко всяким конфликтам, знакомое всем, кто имел счастье знать Марию Евгеньевну? Или, скорее, аура страдальца, окружившая Лосева со времен оттепели? Она была, несомненно, и подлинна, и заслужена, то есть выстрадана, эта аура, но тем страшнее зияли на ней прорехи: каждения великому Сталину, которые не один я обнаруживал в лосевских публикациях начала пятидесятых годов. Никогда в них не покаялся ни сам тайный монах, ни кто-либо из его обожателей. Вот почему невозмутимое самодовольство позднего Лосева и культ, вокруг него клубившийся, казались мне безвкусными, неуместными. При огромной эрудиции и феноменальной памяти классической филологии он дал слишком мало. У меня есть основания полагать, что не одна Грабарь-Пассек, но и иные лидеры советской античности относились к Лосеву, мягко говоря, скептически, хотя вслух, по разным причинам, и не высказывались. Относились и относятся, и младшим свой скептицизм передали.

Назвав Марию Евгеньевну, я снова — тридцать, и сорок, и пятьдесят лет спустя — вижу и ощущаю себя в той неповторимой атмосфере, какою было общество старых «классиков», будь то у них дома, будь то в постылых университетских аудиториях и коридорах, будь то, наконец, и у меня. Мне хотелось бы назвать поименно всех, как бы отнимая их у забвения, пусть на миг. И самых близких и любимых, москвичей и ленинградцев, и тех, от кого отстоял чуть подальше. Но это может показаться слишком личным, а следовательно, и нескромным, и потому оставим имена in pectore и обратимся к атмосфере, создававшейся их носителями. То была, насколько я способен судить сегодня, самая высокая, самая утонченная и самая действенная форма энтелехии культуры: я бы сказал, что впитывались не только слова, обороты, идеи, образы античности, — впитывалось противоядие советскому одичанию и хамству, впитывалась цивилизация как альтернатива варварству. Вот почему, сходя со сцены, подводя свои итоги, я низко кланяюсь своей Almae Matri — классической филологии минувших времен: советской античности.

("Знамя", №4-2001).
Tags: метод
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 3 comments